Данте, подойдя к нему, хочет стать на колени, но тот, поспешно наклонившись, подымает его и, крепко обняв, целует.
– Добро пожаловать, мой друг! – говорит так же просто и ласково, как намедни тот величайший старик-пастух, в пещере. – Вот счастливейший день жизни моей! Мне говорить не нужно, – ты сам знаешь, или узнаешь скоро, что не я тебе оказываю честь и милость, приглашая жить у меня, а ты – мне, соглашаясь на это, потому что поэты – цари, больше всех царей земных.
– Знаю, государь, что благодарить не нужно. Вечною славой твоей будет не то, что ты спас поэта, а то, что человек спас человека, брат – брата, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?» ты один ответил: «Есть!» Я был, как тот путник на большой дороге, попавшийся разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили и ушли оставив едва живого, лучшие же люди дней моих были подобны тому левиту и священнику, которые прошли мимо него, о милостивый Самарянин – ты, государь После Той, Которой я назвать не смею, потому что имя Ее для меня слишком свято, сделал для меня добро величайшее – ты. Душу мою спасла Она, а ты – тело, но ведь иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.
– А знаешь, Данте, кто мне про тебя напомнил?
– Кто, государь?
– Та, чья кровь течет в жилах моих, чей отец был братом моего отца, и чья память для нас обоих священна, – Франческа да Римини.
О, милая, родная нам душа…
Владыку мира, будь Он нашим другом, —
Молили б мы дать мир тебе за то,
Что пожалел ты нас в великой скорби!
Эта молитва будет исполнена: не я, а Франческа да Римини, даст родной душе Данте, в своей родной земле, вечный мир!
Данте с Пьетро да Джуардино и Чино да Пистойя входит в маленький Равеннский домик.
– Только одного желал я всегда – тени, тишины и покоя, – говорит Данте, подойдя к окну и глядя на соседнюю ветхую церковь св. Франциска Ассизского в кипарисовой роще, откуда не видно, но угадывается море по светлой широте и пустынности неба. – Этого искал я везде, всю жизнь, за и вот, только здесь, в Равенне, нашел. О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть! Какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих; лечь в постель и знать, что злая Забота не будит до света петушиным криком на ухо, не стащит одеяла не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида, с горки на горку, из ямки в ямку, ломать и сращивать кости!
В древней Византийской базилике св. Василия, где искрятся на стенах и сводах мозаики, как живопись из драгоценных камней по золотому полю, – солнечный свет, проникающий сквозь прозрачно тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, не дробимый в лучи и теней не кидающий, ни на что земное непохожий: это свет как бы нездешнего Солнца-Агнца: не будет иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном… ибо светильник их – Агнец. (Откр. 22, 5; 21, 23).
Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях, между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, главным сводом над жертвенником, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике, на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы льются по лицу старичка.
– Понял я только теперь, Господи, какое чудо Божественного Промысла надо мной совершилось – шепчет Данте. – Только теперь понял я, что значит:
Пить мучеников сладкую полынь…
Горькие травы пчелам нужны для того, чтобы, извлечь из них сладчайший мед: так и мне нужны были все муки мои, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. Только теперь, греясь в теплоте Солнца-Агнца, как на утреннем солнце греется, окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаяло наконец, сердце мое, леденевшее столько лет, в вечных ладах. И только теперь, в этом невиданном Свете, я увидел Рай.
… Таков был этот Свет,
Что, если б от него отвел я очи,
То слепотою был бы поражен…
Но выполнить его я мог тем легче,
Чем дольше на него смотрел. О, Благодать
Неисчерпаемая, ты дала
Мне силу так вперить мой взор в тот Свет,
Что до конца исполнилось виденье Рая!
Около Равенны, верст на тридцать, тянется по берегу моря вековой сосновый бор, Пинета, чьи исполинские сосны – правнучки тех, из которых Август, строил корабли для Равеннской гавани, Киассиса (Ciassis-Chiassi).
«В этом лесу Данте часто бродил, одинокий и задумчивый, слушая, как ветер в соснах шумит». Шуму сосен, такому ровному, даже во время сильного ветра, что не испуганные им птицы продолжают путь, отвечает далекий и такой же ровный шум Адриатических волн, как всем голосам человеческим, во времени, отвечает Глас Божий, в вечности. Птицы поют, пчелы жужжат, журчат воды, благоухают цветы так сладко в этом лесу, что он сделался для Данте прообразом того «Божественного Леса», foresta divina, который неувядаемо цветет на вершине «святой Горы Очищения»:
И слышал я в листве деревьев райских…
Как бы далекий гул колоколов,
Такой же точно, как в бору сосновом,
На берегу Киасси, в час ночной,
Когда сирокко знойный дует с моря.
В летний вечер Данте беседует в Пинете с юным Равеннским учеником своим, Менчино да Меццани.
– Помнишь, мой друг, что в Откровении сказано: «Ангел, стоящий на море и на земле… клялся Живущим во веки веков, что времени больше не будет»? Клятва эта здесь, в Равенне, уже исполнилась. Веющие здесь надо мной, вечные тени прошлого, от Цезаря до Юстиниана, суть вечные знамения будущего. Равенна – посредница между Востоком и Западом, пророчица грядущего соединения их в той новой всемирности, которую возвестил я людям. Здесь родилось и умерло и ждет своего Воскресения то, что я любил на земле и во что я верил больше всего: Рим – бывшая Сила, будущая Любовь, Roma-Amor.